(no subject)
Oct. 21st, 2023 07:42 pmПоступил в венскую Академию художеств,
со второго раза, в 1908,
кто-то в комиссии довольно резко настоял:
художник определяется качеством письма,
а не предметом изображения…
Не научится рисовать людей,
будет писать города –
мало, что ли, в империи городов?
Первый год продержится на жажде славы,
свойственной уязвлённым провинциалам.
Только на втором поймёт,
как развратила его расхлябанная романтическая акварель,
как плохо он умеет рисовать, как ограниченно видит.
Поэтому повторяет каждую линию по сотне, по тысяче раз,
пока она не ложится как надо.
Как у Босха, например.
Только все-таки акварелью.
На четвёртом курсе осознает:
дело не в его таланте (весьма ограниченном),
дело в мире.
Нельзя нарисовать как есть,
потому что всё есть неправильно.
Всё не так. Он просто слышит,
как шуршание малярной кисти по стене.
Может быть, дело в том, что вокруг него
оседает, слабеет, умирает империя…
и это почти так же важно, как научиться рисовать.
Почти одно и то же.
Впрочем, преподаватели больше не считают
зачисление ошибкой:
напряжение между настоящим – невидимым, неощутимым, неопределённым –
и изображаемым – вымышленным и выморочным –
просочилось в работы,
создало зазор, дыхание, ритм.
Его городские пейзажи
больше не примешь за открытки –
хотя открытки он тоже рисует.
Клиенты охотно берут старую Вену,
Светлую, солнечную, насквозь пропитанную ветром
(у него наконец-то, наконец-то начали получаться растения!).
Безлюдную.
Им нравится, и не нужно объяснять,
что он не способен увидеть людей на этих улицах.
Вообще.
Когда начинается война – идёт добровольцем.
Счастлив. Думает: вот оно.
Копилось по ту сторону холста,
по ту сторону бумаги – и прорвалось.
Теперь, если повезёт выйти на той стороне,
дальше будет что-то. Какая-то жизнь.
Конечно рисует – пространство, и то, что с ним происходит,
вывороченную землю, траншеи,
их фактуру и архитектуру…
И людей. В действии, в движении…
Потом неподвижных.
Выходит хорошо. Это не его заслуга.
Просто вокруг всё настоящее, и его товарищи – законная деталь пейзажа.
Их видно.
До самого конца войны.
Потом всё выцветает.
Империи нет, и мало городов,
собственно, нет ничего, с точностью до хлеба.
Пространство языка сокращено, разрезано,
сжимается на горле…
Но – что хуже всего – теперь неправилен и он сам.
Он знает: живёт не там, делает не то…
Слышит гул, всё время, может различить слова.
После войны так со многими… но.
Пишет лучше – и теперь иногда может понять, что пишет.
Вот старый дворик в Мюнхене… на правую стену дома
неправильно ложится свет –
потому что это не стена.
Она сминается под ветром, идёт складкой.
Раскрашенный холст, натянутый поверх
он не хочет знать – чего.
Из дренажной канавы торчит
рука фарфоровой куклы,
нежная, полупрозрачная.
В лучшем случае, за холстом щебень,
развалины, последствия взрыва.
Голос в ушах – его собственный – подсказывает совсем другое.
Когда-то не любил чужаков,
всяких там чехов, евреев…
сейчас уже не важно, кого не может зарисовать на улице наяву,
потому что их нет.
Никого нет. Немцев тоже.
Во сне он – часть причины, по которой исчезли.
Не чувствует ни вкуса пищи, ни холода, ни известности,
только запах краски,
и тяжёлые обводы слов откуда-то из другого места,
а известность потихоньку приходит –
экспрессионизм кричит,
а что делать, если кричать – поздно?
Если всё уже, все уже… Тут возможны варианты.
Странное поведение – только в помощь.
Посмотрит на тебя искоса, каркнет что-то чудовищное,
кивнёт себе, скажет: «Ведь правильно – именно так?» –
и оно надолго не отпустит, пока не согласишься…
да, что-то такое летает. В воздухе. В обществе.
В тебе.
Одно слово – художник.
16 марта 1921 года должна открыться выставка.
Первая, персональная, на 40 лучших работ.
Не где-нибудь…
Он не верит.
За день до открытия, в сотый раз проверив все,
выходит и в конце улицы видит толпу,
приближающуюся как облако.
У толпы – как здорово! – есть звук, цвет, форма,
её можно зарисовать всю, до последнего «бей!»,
до прилипшей пряди,
она пришла, она настоящая…
А его картины – нет.
Он не помнит, откуда взял пожарный багор.
Знает только: если их, вот их всех, взять и вычеркнуть,
выставка останется.
Будет пустая улица. Без них. Как раньше.
Траншейный опыт помогает –
но их тут много с таким же опытом
и привычкой бить насмерть.
Впрочем, те трое, кого гнали –
он их вовсе не видел, парня, девушку и пожилую женщину –
неважные люди, неисторические и, кстати, евреи,
успели нырнуть в переулок.
Выставка, естественно, получит хорошую прессу,
а потом, много позже, то есть, совсем потом,
и сомнений ни у кого не будет,
что именно он – вегетарианец, пацифист, герой войны –
видел, когда писал свои акварели… и в тот вечер 15 числа.
Вот это и видел. То самое это.
Которое.
Так что сто лет спустя его картины
будут продаваться очень хорошо.
Впрочем, на такие акварели всегда есть спрос.
со второго раза, в 1908,
кто-то в комиссии довольно резко настоял:
художник определяется качеством письма,
а не предметом изображения…
Не научится рисовать людей,
будет писать города –
мало, что ли, в империи городов?
Первый год продержится на жажде славы,
свойственной уязвлённым провинциалам.
Только на втором поймёт,
как развратила его расхлябанная романтическая акварель,
как плохо он умеет рисовать, как ограниченно видит.
Поэтому повторяет каждую линию по сотне, по тысяче раз,
пока она не ложится как надо.
Как у Босха, например.
Только все-таки акварелью.
На четвёртом курсе осознает:
дело не в его таланте (весьма ограниченном),
дело в мире.
Нельзя нарисовать как есть,
потому что всё есть неправильно.
Всё не так. Он просто слышит,
как шуршание малярной кисти по стене.
Может быть, дело в том, что вокруг него
оседает, слабеет, умирает империя…
и это почти так же важно, как научиться рисовать.
Почти одно и то же.
Впрочем, преподаватели больше не считают
зачисление ошибкой:
напряжение между настоящим – невидимым, неощутимым, неопределённым –
и изображаемым – вымышленным и выморочным –
просочилось в работы,
создало зазор, дыхание, ритм.
Его городские пейзажи
больше не примешь за открытки –
хотя открытки он тоже рисует.
Клиенты охотно берут старую Вену,
Светлую, солнечную, насквозь пропитанную ветром
(у него наконец-то, наконец-то начали получаться растения!).
Безлюдную.
Им нравится, и не нужно объяснять,
что он не способен увидеть людей на этих улицах.
Вообще.
Когда начинается война – идёт добровольцем.
Счастлив. Думает: вот оно.
Копилось по ту сторону холста,
по ту сторону бумаги – и прорвалось.
Теперь, если повезёт выйти на той стороне,
дальше будет что-то. Какая-то жизнь.
Конечно рисует – пространство, и то, что с ним происходит,
вывороченную землю, траншеи,
их фактуру и архитектуру…
И людей. В действии, в движении…
Потом неподвижных.
Выходит хорошо. Это не его заслуга.
Просто вокруг всё настоящее, и его товарищи – законная деталь пейзажа.
Их видно.
До самого конца войны.
Потом всё выцветает.
Империи нет, и мало городов,
собственно, нет ничего, с точностью до хлеба.
Пространство языка сокращено, разрезано,
сжимается на горле…
Но – что хуже всего – теперь неправилен и он сам.
Он знает: живёт не там, делает не то…
Слышит гул, всё время, может различить слова.
После войны так со многими… но.
Пишет лучше – и теперь иногда может понять, что пишет.
Вот старый дворик в Мюнхене… на правую стену дома
неправильно ложится свет –
потому что это не стена.
Она сминается под ветром, идёт складкой.
Раскрашенный холст, натянутый поверх
он не хочет знать – чего.
Из дренажной канавы торчит
рука фарфоровой куклы,
нежная, полупрозрачная.
В лучшем случае, за холстом щебень,
развалины, последствия взрыва.
Голос в ушах – его собственный – подсказывает совсем другое.
Когда-то не любил чужаков,
всяких там чехов, евреев…
сейчас уже не важно, кого не может зарисовать на улице наяву,
потому что их нет.
Никого нет. Немцев тоже.
Во сне он – часть причины, по которой исчезли.
Не чувствует ни вкуса пищи, ни холода, ни известности,
только запах краски,
и тяжёлые обводы слов откуда-то из другого места,
а известность потихоньку приходит –
экспрессионизм кричит,
а что делать, если кричать – поздно?
Если всё уже, все уже… Тут возможны варианты.
Странное поведение – только в помощь.
Посмотрит на тебя искоса, каркнет что-то чудовищное,
кивнёт себе, скажет: «Ведь правильно – именно так?» –
и оно надолго не отпустит, пока не согласишься…
да, что-то такое летает. В воздухе. В обществе.
В тебе.
Одно слово – художник.
16 марта 1921 года должна открыться выставка.
Первая, персональная, на 40 лучших работ.
Не где-нибудь…
Он не верит.
За день до открытия, в сотый раз проверив все,
выходит и в конце улицы видит толпу,
приближающуюся как облако.
У толпы – как здорово! – есть звук, цвет, форма,
её можно зарисовать всю, до последнего «бей!»,
до прилипшей пряди,
она пришла, она настоящая…
А его картины – нет.
Он не помнит, откуда взял пожарный багор.
Знает только: если их, вот их всех, взять и вычеркнуть,
выставка останется.
Будет пустая улица. Без них. Как раньше.
Траншейный опыт помогает –
но их тут много с таким же опытом
и привычкой бить насмерть.
Впрочем, те трое, кого гнали –
он их вовсе не видел, парня, девушку и пожилую женщину –
неважные люди, неисторические и, кстати, евреи,
успели нырнуть в переулок.
Выставка, естественно, получит хорошую прессу,
а потом, много позже, то есть, совсем потом,
и сомнений ни у кого не будет,
что именно он – вегетарианец, пацифист, герой войны –
видел, когда писал свои акварели… и в тот вечер 15 числа.
Вот это и видел. То самое это.
Которое.
Так что сто лет спустя его картины
будут продаваться очень хорошо.
Впрочем, на такие акварели всегда есть спрос.